В эту минуту я понял, ясно понял: она чувствовала приближение смерти Нельзя одновременно думать о своей собственной смерти и о смерти других людей; меня неотвязно преследовала мысль, что смерть у меня за плечами, и я не замечал нервного напряжения Изы «Это ничего, это возрастное», — говорили бестолковые наши дети. Но она-то, разжигая в камине яркий огонь, знала, что смерть подкрадывается к ней. Она хотела исчезнуть полностью, уничтожить все следы своего существования. Я смотрел, как ветерок чуть шевелит в камине серые хлопья холодного пепла. В углу стояли щипцы, которыми пользовалась Иза. Я схватил их и погрузил в золу, в эту кучку праха, в это небытие. Я раскапывал ее, как будто под пеплом скрывалась тайна моей жизни, тайна наших жизней. Чем глубже вонзались в золу щипцы, тем плотнее становился ее слой.
Я вытащил несколько клочков бумаги — должно быть, уцелевших в середине толстой пачки, но на этих спасенных из пепла лоскутках сохранились лишь отдельные слова и непонятные обрывки фраз. Все написано было одним и тем же незнакомым мне почерком. Руки у меня дрожали, я упорно продолжал свои раскопки На крошечном, запачканном сажей обрывке мне удалось прочесть слово «рах»,[14] а под маленьким крестиком стояло: «23 февраля 1913 г.» и обращение: «…дорогая дочь…» Я усердно старался разобрать обрывки фраз, написанных на обгорелой по краям странице, но восстановил только следующие строки: «Вы не несете ответственности за то, что этот ребенок вызывает в вас чувство ненависти, — она была бы преступной лишь в том случае, если б вы поддались ей. Меж тем вы всячески стараетесь…» С большим трудом я прочел еще: «…слишком смело с нашей стороны судить мертвых… его привязанность к Люку не доказывает…» Дальше все скрыла копоть, кроме следующей фразы: «Простите, не доискиваясь, какую именно вину вы прощаете. Отдайте ему свое…»
Еще успею поразмыслить обо всем этом, — сейчас надо искать, искать. И я искал. В неудобной позе, наклонившись так низко, что трудно было дышать, я раскапывал щипцами золу. Вытащил записную книжку в клеенчатом переплете — и весь затрепетал от волнения: книжка как будто была не тронута огнем, — но оказалось, что в ней не уцелел ни один листочек. Только на оборотной стороне переплета мне удалось прочесть несколько слов, написанных рукой Изы: «Букет духовный», а ниже: «Не зовусь я "Тот, кто проклинает", имя мое — Иисус». («О Христе», святой Франциск Сальский).
Дальше шли другие цитаты, но прочесть их было невозможно. Склонившись над этим прахом, я долго искал, но больше ничего не нашел. Наконец я встал, поглядел на свои черные от сажи руки. Увидел в зеркале, что и лоб у меня испачкан. Как в дни молодости, вдруг явилось желание уйти куда-нибудь в поле и ходить долго, долго. Забыв о своем больном сердце, я быстро сбежал с лестницы.
Впервые за много недель я направился в виноградники, где уже, один за другим, длинные ряды лоз лишались гроздьев и готовились к зимнему сну. Весь пейзаж вокруг был таким легким, прозрачным, воздушным и лазурно-переливчатым, как те голубоватые мыльные пузыри, которые когда-то Мари выдувала соломинкой Ветер и солнце уже подсушили колеи дорог и глубокие отпечатки воловьих копыт. Я шел, неся в своей душе неведомый мне прежде образ Изы — образ женщины, терзавшейся страстями, которые одному лишь Господу Богу под силу было укрощать. Прозаическую домовитую хозяйку пожирала ревность к сестре. Маленький Люк был ей ненавистен. Иза возненавидела ни в чем не повинного мальчугана! Что тут было причиной? Зависть? Боязнь за собственных детей? Ведь я любил Люка больше, чем их. Но она ненавидела и Маринетту… Да, да. Она страдала из-за меня: я обладал властью мучить ее. Безумие! Умерла Маринетта, умер Люк, умерла Иза. Все умерли, умерли! Я уже старик, я стою на краю той самой ямы, что поглотила их, и вот я радуюсь — радуюсь тому, что не был безразличен умершей женщине, что я вызывал в ее душе эти бури.
Смешно! И я в самом деле смеялся в одиночестве, кашляя и задыхаясь, ухватившись рукой за столбик, к которому привязана была виноградная лоза; а передо мной расстилались широкие просторы, затянутые бледной дымкой, где тонули деревни с колокольнями церквей, дороги и окаймлявшие их тополя. С трудом лучи заходящего солнца прокладывали себе путь к этому погребенному в тумане миру. Я чувствовал, я видел, я осязал свое преступление. Страшным было не только это мерзкое змеиное гнездо, эта ненависть к родным детям, жажда мести, алчность к деньгам; ужасным было то, что я ничего не видел иного, кроме переплетавшихся ядовитых гадюк. Я связан был с гнусным клубком змей, как будто он стал моим сердцем, как будто толчки моего сердца смешивались с кишением этих гадов. Мало того что на протяжении пятидесяти лет я знал в себе лишь то, что на самом-то дело не было мною, я так же поступал и с другими. Меня ослепляли те жалкие вожделения, которые я читал на лицах своих детей. В чертах Робера я замечал лишь тупость, обманчивая видимость все заслоняла от меня. Никогда внешний облик людей не представал перед моим взором как оболочка, которую нужно прорвать и, проникнув сквозь нее, увидеть истинную сущность человека. Мне следовало бы сделать это открытие раньше — в тридцать, в сорок лет. А теперь что ж? Теперь я старик, сердце у меня бьется медленно, вяло; в последний раз я вижу, как осень убаюкивает виноградники, окутывает их дымкой тумана и багрецом заката. Те, кого я должен был любить, умерли; умерли те, кто мог бы меня любить. А к тем, кто остался в живых, мне не найти дороги, не открыть их внутреннего облика, — не успеть мне, да и сил уже нет. Теперь во мне все, даже голос, даже движения, даже смех — принадлежат тому чудовищному уроду, которого я противопоставил миру, уроду, которому я дал свое имя.
Кажется, именно такие мысли бродили у меня в голове, когда я стоял в винограднике, опершись на столбик, и глядел на далекие луга Икема, залитые светом заходящего солнца. Случай, о котором я здесь расскажу, несомненно еще больше прояснил эти думы, но они уже возникли у меня в тот вечерний час, когда я возвращался домой, до глубины души проникнутый ощущением тишины и покоя, спускавшихся на землю; от деревьев протянулись длинные тени, весь мир был приятием, кротостью; дремавшие холмы как будто сгибали спину, казалось, они ждали туманов и мрака ночного — а тогда они, может быть, прилягут и уснут человеческим сном.
Я надеялся, что Женевьева и Гюбер уже приехали и ждут меня дома, — ведь они обещали пообедать со мной. Впервые в жизни я хотел, чтоб они побыли со мной, впервые радовался свиданию с ними. Мне не терпелось показать им новую свою душу. Ведь нельзя же, нельзя терять ни минуты, мне надо поскорее их узнать, и пусть они узнают меня. Успею ли я перед смертью проверить испытанием свое открытие? Я вихрем пронесусь по длинному пути, ведущему к сердцам моих детей, преодолею все преграды, разделяющие нас. Клубок змей наконец рассечен; я очень быстро завоюю любовь своих детей, и они будут плакать обо мне, когда закроют мне глаза.
Оказалось, они еще не приехали. Я сел на скамью близ дороги — все слушал, внимательно слушал, не загудит ли мотор. Чем больше они запаздывали, тем больше хотелось мне увидеть их. Вспыхнул было прежний гнев: им, значит, все равно, что я жду их тут, волнуюсь! Для них совсем неважно, что я из-за них мучаюсь, это они нарочно!.. Потом я спохватился: может быть, они запаздывают по какой-нибудь неизвестной мне, но уважительной причине; совершенно напрасно я по старой привычке злобствую. Прозвонил колокол, возвещая час обеда. Я направился в кухню сказать Амели, что надо еще немножко подождать. Весьма редко мне случалось заглядывать в эту кухню с почерневшими потолочными балками, к которым подвешены были окорока. Я сел на соломенный стул у огня. До моего появления Амели, ее муж и наш приказчик Казо весело разговаривали — я еще издали слышал их громкий смех. Как только я вошел, они умолкли. Всегда меня окружает атмосфера страха и почтения. Я никогда не разговариваю со слугами. Меня не назовешь требовательным, придирчивым хозяином. Нет, слуги просто не существуют для меня — я их не вижу, не замечаю. Но в тот вечер мне как-то было легче возле них. Раз мои дети не приехали, отчего бы мне не пообедать за некрашеным столом, на котором кухарка рубит мясо? Казо тотчас удрал, Эрнест принялся надевать белую куртку, в которой он всегда прислуживал мне за столом. Его молчание действовало на меня угнетающе. Я не мог придумать, что бы ему такое сказать. Мне ровно ничего не было известно об этой супружеской паре, которая верой и правдой служила мне уже двадцать лет. Наконец я вспомнил, что их дочь, выданная замуж в Совтер, однажды приезжала навестить родителей и привезла кролика, за которого Иза не стала ей платить, так как гостья пила и ела в нашем доме. Не поворачивая головы, я торопливо произнес:
— Ну что, Амели, как ваша дочка? Все в Совтере живет?